сам морфей не является воином. учёный до мозга костей, за скелетом которого прячется противоречивый, сбивчивый дух. за внешней организованностью, за педантично выстроенной структурой покоя мечется страсть к постоянным переменам и к тому, чтобы рваться к новым вершинам, спотыкаясь лишь о самонадеянность и о гордыню. неугомонное желание переступить нормы и устои, расширить границы своего сознания, найти свободу от оков разума — всё скрыто за пониманием того безумия, которое его ждёт после лишнего шага.
берлин стал колыбелью, что утоляет болезненную тягу. пока вокруг бушует война, морфей воздвигает жёсткую, ограниченную стену между собой и накалом, пропитывающим город. для него происходящее здесь — исследование мифа, что извращённая человеческая природа изрыгает из себя в попытке объяснить мир собственным возвышением над себе же подобными. пока вокруг шумела война, он работал так, будто и его время на исходе. бог снов забывал о сне неделями, но глаза его горели не сумасшествием, а той чистотой фокуса, с которой смотрят на мир те, кто узрел нечто, недоступное остальным. его одержимость этим периодом и этим явлением, этими людьми и тем, как глубоко они могут зайти в своей слепоте, являлась не грубой, а отточенной — как алмаз, который режет стекло, не замечая, что ранит себя. в этом стремлении к абсолютному знанию было что-то от древних мистерий, где посвящение требовало жертвы. и жертва приносилась — не на алтарь науки, но во имя той самой чистоты, которую учёные пытались постичь, не замечая, как у самих сгнивают мысли. морфей слушал рассуждения о нордической душе и солярных символах, о великих целях о переоткрытых тайнах древнего, и ему казалось, что он слышит
ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤсон
ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤцелого
ㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤㅤнарода.
сон, который пытается стать явью. красивый. но жестокий. был ли этот сон настоящим? за ним — квартиры, где люди говорят шёпотом, где у радио выкручивают громкость, чтобы заглушить собственные мысли, где на улицах перестают играть в войну, когда понимают, что она уже здесь, за порогом. солдатам снится, что они дома, перед мгновением, когда проснутся в казарме, зная, что в следующий раз уснут на земле. женщинам снится голос, которого больше не услышат. детям снится, что всё кончилось, и можно выйти на улицу без страха. люди, которым снится, что они на другой стороне — с теми же лицами, теми же именами, той же тоской.
морфей не делит сны на «свои» и «чужие». находясь физически на территории одной из сторон, вкладываясь в науку, поддерживающую безжалостное самоистребление, каждое мгновение он слышит отзвук чужого страха в собственном сознании. и исход этих лет ему понятен с самого начала. всё рано или поздно придёт к завершению. от того он и не меняет своё ремесло: каждый сон принадлежит только тому, кто его видит, оставаясь вне идеологий.
природа морфея — тьма. если свет и появляется, то привносит в эту тьму сумерки с оттенками серости: серой морали, серых зон ответственности. в момент он видит столько сознаний, что не придумали такого наименования для числа. пожалуй, лишь число грэма сравнится. каждое из них — уникально. но большинство из них — мимолётно. он отстранён от них настолько, насколько позволяет сама его природа, сотканная из человеческих эмоций. свет аполлона же озаряет каждого, кто попадает под его лучи. мог ли он испепелять? чаще, чем казалось. но отнимать заслугу, когда дело касатся искусства? настолько живой, настолько полный, что это передаётся другим, аполлон зажигает не только солнце, но и тех, кто рядом с ним. часто для морфея, который часто чувствует себя пустым, который складывает себя из чужих снов и ожиданий, это кажется почти невозможным. не то, чтобы он хотел таким быть — но и он не мог бы не уважать этот дар. свет не может не гореть, даже когда его пытаются погасить.
наверное, у них, имеющих общую страсть к познанию, могло бы быть больше общего, если бы он сам был другим. если бы и умел гореть, а не только тлеть. если бы мог позволить себе быть ярким, не теряя себя.
эти мысли проходят быстро. он научился не желать того, что не дано, когда раз за разом бился о стены киммерийской пещеры в попытках себя обрести.
сейчас же он и вовсе думает не столько об аполлоне, сколько об афине. она — опора. даже когда мир трещит по швам, даже когда её собственная стратегия имеет изъяны, она остаётся прямой, держит равновесие там, где другие давно бы упали. морфей состоит из отражений, умея быть кем угодно и никем одновременно; сейчас он смотрит на неё, и будто бы сам становится спокойнее, прямее, сила наполняет и его движения. но в её снах он видел то, что она прячет за броней: усталость от вечной ответственности, страх не успеть, не додать, не защитить. за победным лавровым облачением он видит и нежность, которую она бережёт для немногих. для него афина — не просто богиня войны в том смысле, какой вкладывают в это слово люди. он видит в ней архитектора битв: того, кто строит не стены, а пространство, в котором можно победить, не разрушая себя. та мудрость, которую она воплощает, ему не доступна.
упоминание икелоса вызывает на губах морфея дрогнувшую улыбку. он коротко усмехается, облокачиваясь на подлокотник, вновь подкручивает бокал в руках. где брат сейчас? их связь доносит лишь отголосок бунта, но всё ещё жива, и морфею этого достаточно, пока он занят здесь своими делами. афина наверняка видит того чаще... даже учитывая то, что фобетор всегда к той относился уважительно, усмиряя свою пылкую натуру. морфей уверен: его визиты к войне оставляют лишь тень от хулиганства, а не разбережённое сознание и разбитую душу. от того-то афина будет рада им вдвойне: способные подарить хоть немного покоя, они оба её берегут. пускай и покой от икелоса приходит после того, как он сам пропадает из виду.
афина продолжает говорить, а морфей цепляет взглядом опустевший бокал — из почтительности выдерживает паузу, прежде чем плавно подняться и под тихий, спокойный смех вновь тот наполнить. джин плещется под шампанским, смешивая аромат и вкус; шампанское обещает праздник. джин напоминает, что за каждым праздником следует утро. вместе держат равновесие: слишком много игр — и ты утонешь в сладости, слишком много можжевеловой горечи — и забудешь, зачем вообще поднял бокал. пропорции, выдержанные морфеем, добавляют в лёгкость горечи — как правда, которую примешивают к сладкому сну, но волей своей снотворческой руки он оставляет голову ясной.
он слышит заверение о сторонах, и бросает быстрый взгляд — в том и интерес, и задумчивое удивление. не от того, какая позиция принята, а от того, что и правда на долю мгновения представляет афину, ряженую в одежду советов. картинка кажется такой нелепой — могла бы она, ведущая за собой богов, опуститься до той войны, которая идёт на земле сейчас? вне зависимости от сторон. во всем своём ужасе, во всем своем страхе, на вкус морфея, эта война вовсе не для богов. кровавая людская песочница. то, что в неё затесался арес, он понять может. но она?
морфей ставит бокал перед афиной.
— для меня эта война — не предмет моральной оценки, — он отступает, вновь опускаясь в кресло и протягивая руку уже к своему french 75. — она — источник уникальных, невоспроизводимых данных. таких, которые нельзя получить в лаборатории в обычных для человечества условиях, и которые недоступны богам в силу того, как мы видим мир, —морфей переводит взгляд к окну. пластинка затихает, но на сей раз он не стремится вставать, голос звучит в тишине. — в мирное время сны людей… пластичны. они отражают бытовые страхи, мелкие желания, то, что можно унять парой разговоров, парой сеансов или бутылкой вина. война снимает эти слои, оголяя то, что лежит под социальными масками — ту самую природу, которую и философы, и учёные пытаются описать тысячелетиями, и которую, наверное, никогда не смогут до конца понять.
он возвращает взгляд к войне, и теперь в его взгляде нет тепла — только холодное, почти хирургическое любопытство.
— цели, расы, безумие законов... я слышу здесь каждый день, как люди об этом говорят, я вижу, как они об этом думают. меня интересует, как эти идеи прорастают в сны. как они меняют структуру страха, как создают новые архетипы, мифы и концепции. для меня германия сейчас — это эксперимент. самый масштабный из тех, что я наблюдал. и я не могу позволить себе отворачиваться только потому, что мне, может быть, не нравится гипотеза, — он делает глоток, ставит бокал на стол, следит за тем, как капли стекают по стеклу.
кажется, в его голосе нет никакого признания в том, что на самом деле гипотеза не по душе. но в дальнейших словах нет и капли лукавства.
— учёный не выбирает объект исследования по принципу симпатии. он изучает то, что есть. здесь — уникальный случай: государство, которое сознательно конструирует миф, внедряет его в сознание, делает его основой существования. я наблюдаю за его работой изнутри и наблюдаю, как он меняет людей. как он делает из них то, что они потом не смогут простить себе без громадной порции самообмана. ты говоришь о бессмысленности, но для меня нет бессмысленных данных. есть только те, которые я ещё не успел обработать. когда эта война кончится — а она кончится скоро, мы оба это знаем, — останутся не только руины и сожжённые книги. останется знание о том, как работает человеческое сознание на пределе. как оно принимает абсурд за истину. как оно ломается. как оно выживает. возможно, когда-то это знание о выживании понадобится и очеловеченным богам. сколько из нас помнят, какая была жизнь века назад, когда люди не знали технологического прогресса? впрочем, — он коротко усмехается. — вряд ли я смогу стать великим просветителем. наверное, это цинично, но я получаю удовольствие лишь от того, что могу быть частью текущего этапа истории.
он вновь тянется к бокалу.
— ты спросила, что я думаю об этой войне. я думаю, что это самый богатый материал за последние сто лет, и что я не имею права его упустить. но как ты определила бы ту грань, где исследование перестаёт быть оправданием, а становится соучастием?